Добротворский П.И. Смерть Хаджи Ишана

Хаджи Салимгирей заболел. Весть эта чуть не с быстротою молнии разнеслась сначала по волости, потом по уезду, а там по всей губернии и даже за пределы ея.
Всякая новость, захватывающая интересы башкир, здесь подхватывается быстро и в устной молве распространяется из конца в конец по целой Башкирии скорее, чем могла бы ее разнести самая исправная почта.

Салимгирей, по отцу Умитбаев, был крепкий, здоровый семидесятилетний старик, когда-то посетивший священную Бухару, побывавший не один раз в Мекке; его все любили и уважали за его строгую, безупречно честную жизнь и считали чуть не за святаго.

Такие люди, каким был этот Хаджи-Ишан, в Башкирии становятся редки,— они доживают свою жизнь, точно те одиноко стоящие вековые дубы, которые изредка кое-где остались еще посреди совсем оголенной степи, напоминая собою лучшия времена, напоминая каждому башкиру тот золотой век, когда „урусъ» не захватил еще его „коренной земля», не настроил на этихъ землях разных своих хуторов, поселков, деревень и сел с церквами и с часовнями, когда кругом был простор: в безграничных как море степях гуляли несметные табуны лошадей, ходили стада рогатаго скота и овец, которыя считались не десятками, как теперь, и даже не сотнями, а тысячами; в непроходимых башкирских лесах водилось всякое зверье, а дупла деревьев, поднимавшихся чуть не до самаго неба, кишели пчелами, которыя носили такой чудный, ароматичный мед, какого сейчас и в помине нет; в чистых точно хрусталь реках и озерах благословенной Башкирии и в студеных, быстрых речушках была такая „прорва» рыбы, что дети ловили ее чуть не руками…

Но довольно, кажется, и этого, чтобы понять, что весть о болезни Хаджи Салимгирея действительно могла всколыхнуть монотонно-однообразную жизнь башкир, думающих теперь уже не о прежних привольных кочевках, а лишь о хлебе насущном да о громадных недоимках, накопившихся на них при несподручном для них хозяйстве. И вот народ, как говорится, валом повалил в деревню Амитово, где жил этот Хаджи; шли пешие, ехали конные: одни верхами, другие гнали в телегах, в плетенках, запряженных нередко парами и тройками. Тутъ были: старики, старухи, молодежь разных возрастов, были даже дети. В числе ехавших виднелось немало мулл, с строгими характерными лицами, в белых и зеленых чалмах. Все эти люди, богатые и бедные, спешили, чтобы увидать Хаджи, принять от него молитву, хоть прикоснуться к его одежде, а если бы этого не удалось, то по крайней мере узнать, что там, как,— не грозит ли болезнь опасностью жизни этого святаго человека, снискавшаго общую любовь своими добрыми делами?

Амитово — деревня небольшая, но теперь в ней была точно ярмарка или базар: везде народ, одни ходили, другие стояли, третьи, наконец, сидели и все больше кучками в несколько человек. Впрочем, на ярмарку не похоже, потому что здесь нет того оживления; на всех лицах замечается некоторая серьезность, какая-то озабоченность; нет тут и того шума, которым отличается базарная толпа — все говорят тихо, точно больной Хаджи вот тут, около них, и они своей громкой болтовней боятся потревожить покой его.

Мало видно и женщин, хотя и их нашло и наехало сюда много, быть может, даже больше, чем мужчин, но они разбрелись по избам, притулились кое-где по углам и проулкам, говорятъ чуть не шепотом. Дух больнаго Хаджи как бы царил над всеми этими людьми,— все только и говорили о нем: о его добрых делах, о его болезни, о его святой жизни, говорили о прозорливости его, которая давала ему право называться Ишаном, как посещение Мекки дает право каждому мусульманину называться Хаджи.

Больше всего толпилось народа около усадьбы Умитбаева, находившейся, как-раз в самом центре деревни, невдале¬ке от новенькой, недавно только-что отстроенной мечети с высоким минаретом, на шпице котораго блестела позолоченная луна. Здесь получались из первых рук сведения о всех переменах в состоянии больнаго, откуда эти сведения и разносились уже по всей деревне.
Вот и сейчас близ самых ворот усадьбы сидит больше десятка башкир в своих любимых позах, на корточках, и только один стоит, сложивши руки по наполеоновски; одет он бедно: на ногах лапти, на плечах старый изодранный бешмет, а на голове не шляпа, как у всех, а зимняя меховая шапка. Он только-что вышел со двора Хаджи и теперь разсказывает то, что там удалось ему узнать.
— С вечера, говорят, совсем здоров был…
— В мечети был,—вставляет один башкир из сидевших.
— Ночью ему что-то попритчилось, разбудилъ он свою Айшу. „Нехорошо, говорит, мне, Айша, пошли кого-нибудь за Хасяном». Та пошла и послала за Хасян-муллой. Живо, бегом прибежал тот. „Плохо мне, Хасян; видно, говорит, Бог призывает меня к Себе. Пошли поскорее за ахуном»… Это за салихбашевским,—они больно дружны были между собой, — поясняет разсказчик.— Потом он велел еще Хасяну послать другаго нарочнаго в город за Багаутдином. Горюет очень Хаджи, что не увидит Салима,—он ведь в солдатах у них, да где-то далеко.
— Жаль Хаджи Салимгирея, жаль,— послышались голоса в кругу сидевших.
— Чего не жаль,—добрый, хороший человек был, — говорит один из башкир.
— Добрый человек! Добрых-то людей много,—„заталалакал» бедняк быстро, с азартом, начиная затем перечислять разных добрых людей: удряктамаковский ахун, хазрет (господин) Султанов, мулла Шахайдар,—мало ли их, но такого как Хаджи Салимгирей, другаго, пожалуй, и не найдешь.
— Не найдешь! Конечно, не найдешь! Где найти!—поддерживали его в несколько голосов.
— Сколько он этого добра в один голодный год натворил,— продолжал бедняк, когда голоса смолки.—Все свои клади хлеба… а мало ли их было у него? Чай, больше десятка…
— Больше. Как не больше, пожалуй, десятка два было,— говорит один из слушателей.
— Так он ведь их тогда все обмолотил, да и все свои сусеки до последняго зерна выскреб. И весь этот хлеб тогда роздал беднякам. Всю зиму полдеревни своей кормил, так что из амитовских не было видно ни одного человека, который бы в тот год с сумой ходил.
— Никто не ходил! Это верно!—подтверждает опять несколько голосов.

Около мечети, в группе стоявших башкир вспоминали тот же злополучный год, вспоминали, конечно, и Хаджи Салимгирея, который в то время так щедро помогал всем беднякам.
— А денег-то сколько он роздал тогда, заметил один из башкир, когда кончили речь о розданном в ту зиму Салимгиреем хлебе.
— Мало-ли,— говорит другой.
— И все ведь, что хлеб, что деньги, довал он без всяких расписок,—сказал третий.
— Расписок Хаджи Салимгирей никогда не брал,—проговорил башкир из „достаточных»,по крайней мере он казался таким в кругу окружавшей его голытьбы: поверх бешмета надет у него был халат, на ногах —новенькия ичиги (вроде кожанных чулок, без каблуков, с мягкими подошвами и с жесткими задками из серой грубой кожи) с калошами; на голове у него была шляпа, но не из простых, а серая поярковая, какия можно встретить часто только в городе.
— Помню я,— продолжал он, снимая шляпу и поправляя новенький бархатный тибетей.—Это было, кажись, в третьем году, пала у меня лошадь. Беда! Пала в самый посев, не хватает одной лошади в сабан впрягать. Что было делать? Иду я к Хаджи, разсказываю ему про свое горе. Он только спросил: „Сколько нужно тебе»? Да сколько, говорю, Хаджи Салимгирей, дадите. „А я спрашиваю тебя, сколько нужно»?— допрашивает он меня Нужно бы мне, Хаджи, 27 рублей, потому что своих у меня сейчас нет нисколько, а за лошадь, за хорошую, знамую лошадь наш Ахметка просит 27 рублей. Слова не сказал, вынес деньги и отдает. Я говорю ему: расписку бы нужно, Хаджи.— „На что? Никакой расписки не нужно: будут деньги, долг отдашь, так как эти самыя деньги и для другаго могутъ спонадобиться. А не будет их или не отдашь, так что-ж, неужели ты думаешь, что я из-за них пойду судиться с тобой». Вотъ каков Салимгирей-то Хаджи,— добавил он и опять стал поправлять своей тибетей.

Тут же невдалеке, в одном из проулков, собравшаяся женщины вели тоже разговор о доброте Хаджи. Они говорили тихо, безпрестанно озираясь, а при проходе мимо кого-нибудь из мужчин, одни отворачивались, другия закрывали лицо наброшенными на головы платками. Одна из них разсказывала в эту минуту своим товаркам бывший с нею случай в тот же злосчастный голодный год, который вспоминали и башкиры.

— Кабы не он, не Хаджи Салимгирей, то знаете ли вы, я в ту зиму умерла бы с своими девчонками. Да!—Проговоривши это, разсказчица обвела взглядом своих слушательницъ.—Три дня я в ту пору не ела, больше суток мои девочки не ели ничего.—Лицо башкирки выражало такое страдание, что можно было подумать, что муки голода предстоит ей пережить и сейчас.—Беда! Ложись хоть, да умирай. Ходила я по всей своей деревне—нигде ничего. „Чуть-чуть, говорят, только самимъ поесть, а потом и сами умирать собираемся». Думала, думала я и решила: пойду опять к амитовскому Хаджи. Больно не хотелось мне к нему идти, потому видите ли, что Салимгирей и без того уж много в ту зиму нам помогал. Дошли мы кое-как до Амитово… Девочек-то я все время попеременно на руках несла… Дошли до крыльца Хаджи, но тут силы меня оставили, я свалилась, подняться моченьки нет. Маргуб моя и Хадича припали это ко мне, ревут—ну, еще больше мою душеньку надрывают. Услыхал детский плач Хаджи, вышел, увидел нас, позвал свою жену и приказал ей сейчас взять нас в избу, согреть и накормить. А потом целую неделю держал нас у себя. „Куда, говорит, они пойдут? Пускай у нас хоть немного прежде поправятся».

Глаза разсказчицы заволоклись слезами, она заплакала, заплакали и некоторыя из слушательниц.
— Но мало и этого: когда мы уходили, то он же приказал дать нам еще хлеба да отпустить полпуда муки. Вот каков Хаджи Салимгирей-то,—добавила она, утирая заплаканные глаза.

В другом месте пожилая башкирка передавала другой женщине, как Салимгирей отговорил ея мужа взять вторую молодую жену.
— Да, Сахибъямал, мой старый Ахмет думал-было молодую жену взять. И взял бы!—проговорила башкирка с азартом, причем черные как уголь глаза ея загорелись такой злобой, что можно было только пожалеть стараго Ахмета, который обладал такой женой-мегерой.—Да, спасибо Хаджи, он отговорил его.
— Как? как?—спросила Сахибъямал с любопытством.
— Растолковал, видишь ли, моему старому дураку, как нужно будет ему жить с двумя женами. „У каждой, говорит, из жен свой дом и свое отдельное хозяйство должно быть, чтобы не было обидно одной против другой. А у тебя где на это достатки-то? В одну избу, что ли, ты их обеих запрешь? Да это, говорить, что же будет тогда? Вечныя дрязги, вечныя ссоры». Ну, мой Ахмет слушал, слушал да и сказал: „Спасибо, Хаджи, за совет, послушаю я тебя и буду жить с одной своей старухой».

В то время, пока велись все эти разговоры и передавались разные разсказы, характеризовавшие Салимгирея Умитбаева, в самой усадьбе его, вокруг умирающаго старика тоже кипела жизнь. Во дворе, в двух—трех местах стояли не потухавшие самовары, около которых хлопотали старухи, угощая чаем съехавшихся родных и близко знакомых, явившихся сюда целыми семьями.

Впрочем, тут были все лица попроще, победнее, самые же почетные гости, в числе которых было и несколько мулл, расположились на разостланных коврах и кошмах в небольшом садике, примыкавшем к дому. Здесь хозяйяичал и угощал гостей старший сын Салимгирея, Хасян, амитовский мулла. Сидя около кипевшаго самовара, Хасян чуть ли не в сотый раз передавал подробности, как заболел его отец.

— Меня подняли ночью, жена разбудила. „Твой атай (отец), говорит, за тобой прислал». Я не знал, что и думать, потому что еще с вечера видел отца, он здоров был. Оделся я, бегу. Застаю: атай лежит, глаза у него закрыты, дышит он тяжело; как я вошел, он этого не слышал. „Что с тобою, отец?»— спрашиваю я. —„Плохо мне, Хасян. Видно, Аллах (Бог) призывает меня к себе», —проговорил он тихо, с трудом произнося слова.—„Воля Аллаха, атай! Но, быть может, это еще так, пройдет»,—-говорю я ему, чтобы успокоить его, хотя и сам вижу, что старику плохо. Говорил все это мулла дрожащим от волнения голосом, причем не раз показывались на глазах его слезы.

— Говори! Разсказывай дальше!— послышались нетерпеливые голоса, когда он смолк на минуту.
Успокоившись, Хасян-мулла продолжал:
— Вот тут-то он и приказал мне послать нарочных: одного к салихбашевскому ахуну, другаго в город за Багаутдином. „Напиши, говорит, им, что я умираю». „Поживешь еще, атай, поживешь еще на радость нам»,—говорю я опять ему.—„Нет, Хасян, нет, я уже чувствую, что мне больше не жить. Воля Аллаха, мой сын, не печалься». Выслушал я его и уже собрался было уходить, когда он снова вернул меня к себе, „Постой, присядь, говорит, на минуту». Я сел. „А Салима-то я уж, видно, не увижу. Ах, болит у меня сердце о нем. Как живет-то он там? Боюсь я за него, Хасян, боюсь, как бы он не избаловался там: чай, арака (водку) пить стал, начал, пожалуй, курит табак. Горе мне будет тогда, отцу его,—горе, что я не соблюл его. Хорошо бы, говорит, написать и ему, что я умираю. Вели-ка, Хасян, Багаутдину, чтобы он написал, да чтобы написал хорошенько, что отец его умирает и просит его веру свою не забывать, закон Магомета исполнять»… Говорит это мой старик, а у самого слезы так ручьем по щекам и текут.

Плачет и Хасян-мулла, разсказывая это, плачут и некоторые из его слушателей.
— Что же дальше? Разсказывай, Хасян! – торопит опять чей-то голос.
— Что дальше? Отец замолчал, я встал и хотел идти, чтобы его приказание исполнить, написать письма и отправить нарочных, но он опять остановил меня. „Присядь-ка говорить, еще». Я снова присел на нары. Тут атай начал мне наставления давать, как я, как мы все должны жить без него. „Блюди строго за темъ, чтобы в чистоте сохранялась наша вера». Долго он меня поучал, как я должен свою обязанность муллы исполнять. „Ты, говорит, своею жизнью обязан служить для всех примером. Заботься о бедных: бедным помогай и заставляй других помогать им». Когда же кончил и это, то стал говорить о всех нас. „Уважайте Айшу, она, говорит, не только Салиму и Гайнильхаят, но она мать и всем вам… Живите дружно между собой: не ссорьтесь, помогайте друг другу. Не обижайте напрасно своих жен, следите за детьми, не забывайте, что за них вы будете отвечать перед Богом». Много он в тот раз говорил, всего сейчас и не перескажешь. И все ссылался на Коран. Скажет что-нибудь и назовет главу Корана, а то и прочтет из нея и растолкует прочитанное. После вот этого атай и ослабел уж так, что теперь лежит и головы не поднимает.

Быть может, Хасян-мулла разсказал бы и еще что-нибудь, но как раз в это время прибежал в сад маленький башкиренок.
— Агай (дядя)!—издали еще окликнул он муллу.
— Чего тебе, Ахмет?—спросил тот, обращаясь к племяннику.
— Аби (бабушка) велела звать тебя к бабаю (дедушке).
— Сейчас некогда. Скажи аби, что я из мечети зайду.
Дом Салимгирея Умитбаева представлял довольно большое здание, выстроенное когда-то давно, еще отцом его, из „кондоваго леса», который нынче можно встретить только в старых, кое где сохранившихся постройках. Теперь этот дом осел, отличался своими небольшими окнами, а мимо него бросался в глаза новыми заплатами, положенными на ветхую крышу; он состоял из двух срубов, связанных сенями, из которых в переднем, в так называемой „чистой половине», теперь и лежал больной Хаджи. Эта „чистая половина» была та же простая изба, содержавшаяся немного почище задней. В ней была обыкновенная башкирская печь с вмазанным в нее котлом, с широкими нарами вдоль стены, которыя были против входной двери; ситцевая занавесь, протянутая от угла печи к передней стене, делила ее на две части; за той занавескою обыкновенно мусульманския женщины прячутся от любопытных взглядов мужчин. Единственными украшениями в этой избе, или в комнате,—как хотите назовите ее,—были расшитая полотенца, развешанныя кое-где по стенам, а между ними красовались изречения из Корана, напечатанныя на цветной бумаге. Ко всему этому можно, пожалуй, добавить, что тут было еще несколько перин и целая гора подушек, без которых немыслимо жилище даже бедняка башкира.

Больной Хаджи лежал на нарах, покрытых старым, но дорогим персидским ковром, лежал на одной из подостланных под него перин, высоко поднятый на подушках; прикрыт он был по грудь зеленым халатом, хотя тут же на нарах виднелось нисколько сложеных одеял, но прикрыт так, что руки его лежат вытянутыми поверх халата. На нем белая, чистая рубаха, с широкими рукавами, напоминающими рукава священнической рясы. На голове—легкая, белая тибетейка, каки я часто носят Хаджи. Лицо старика точно восковое и такъ худо, что если бы не характерныя, темныя густыя брови, да не седая бородка, безпорядочно торчавшая в разныя стороны, то, пожалуй, можно бы было подумать, что это просто череп, обтянутый кожей. По временам больной поднимает веки глаз, взглянет, что-нибудь скажет, но больше он в забытьи, бредит, произнося то отрывочныя фразы, то отдельные слова, причем очень часто упоминает имя Салима, младшаго, любимаго своего сына, родившагося от второй, нынешней жены его Айши.

Айша — тоже старуха, давно покрывающая свою голову белым, старушечьим платком. Теперь она не отходит от больнаго мужа, сидит у него в ногах, не сводя глаз с дорогого ей лица. Около нея, прижавшись к бабушке головенкой, сидит, сложивши ноги калачиком, любимый внук ея Карим, сынъ Гайнильхаят; малыш так внимательно разсматривал своего бабая (дедушку), что можно было подумать, что он видит теперь ега в первый раз или что он подметил в лице старика что-нибудь такое, чего не было, чего он прежде не видел, не замечал. Другой, Ахметка, постарше этого года на два, сидел тут же, но сейчас был послан бабушкой позвать дядю Хасяна.
Больной стих, успокоился. Айша тихонько встала и перешла за занавесъ, где сидела дочь ея Гайнильхаят да еще две женщины на тот случай, если нужна будет какая-нибудь помощь или какая-нибудь услуга. Ребенок, перекинув через себя занавес, очутился тоже на женской половине.

Тихо, так тихо, что слышно, как одна из женщин вяжет чулок, шевеля спицами. Вдруг больной забормотал что-то; все насторожились.

— Аби! О чемъ это дедушка говорил? — спросил ребенок, когда больной снова стих.
— О Мекке, о Мекке, мой милый мальчик,— говорит ласково старушка, поправляя на голове внука тибетейку.
— Это где Магомет жил и где большой черный камень висит?
— Да, дитя. Висит камень и не падает.
— Как же это он не падает, кто его держит, аби?
— Кто?— Старушка на секунду задумалась.- Кто? Аллах или Магомет, пророк его,— ответила она быстро.

Теперь в свою очередь задумался маленький Карим.
— Ты мне, аби, когда-то уж говорила о нем, называла мне его, да я забыл; как он называется, аби?
— Хаджару-ль-асвад,—говорит Айша. Мальчик повторяет слово несколько раз, но никак не может чисто выговорить его,
— Не так, мое дитя.— Бабушка называет камень еще раз.
— Хаджару-ль-асвад,— говорит ребенокъ за ней и, видимо, остается, наконец, доволен собой, потому что задает уже новый вопрос старушке.
— А мечеть-то как называется, аби, где этот камень висит?— спросил он и, не ожидая, что скажет бабушка, сам отвечает на вопрос:—Кааба. Так ты называла ее?
— Так, мой милый, но еще Бейтуллах — дом Божий.
— Как?
— Бейтуллах.
— Бейтуллах, — повторяет за бабушкой и внук.
— Хорошо, Карим, хорошо. Вырастешь большой, муллой будешь,—говорит старушка, прижимая к себе ребенка, у котораго черные, живые глазенки горят от удовольствия.

Разговор невольно приостановился: больной застонал, пробормотал что-то, не-то в бреду, не-то во сне. Айша метнулась к нему, за ней перевернулся и ребенок.
Снова наступила тишина. Ни звука. Даже ветерок, игравший повешенной занавеской на окне, чтобы свет не безпокоил больного, кажется, стих в эту минуту.

— Аллахъ-екъ-беръ!— точно прорезал эту тишину раздавшийся вдруг голос муэдзина, громко призывавший правоворных к полдневной молитве.
Больной медленно поднял веки глаз. Муэдзин продолжал выводить первый возглас: „Бог велик!» Возглас этот, как и всегда, повторялся им четыре раза, и с каждым его повторением глаза больнаго Хаджи оживали, мало этого, он как бы оживал сам. Айша подняла его еще на подушки, маленький Карим, снявши со стены висевшую там зеленую чалму, надел ее на голову деда.

— Свидетельствую я, что нетъ Бога, кроме единаго Бога (Эшхеде-енъ-ло илла-hа-ильлалахъ)!—закончил муэдзин второй возглас призыва, вибрируя своим чудным контральто.

После небольшой паузы, только достаточной для того, чтобы смолкло в степи где-то раскатившееся эхо, муэдзин начал третий стих призыва.
— Также свидетельствую я, что Магомет—раб и посланник его (Уа-этхе-де енне Мухамедъ-габдуху-уа-расулю).
Тихо, про себя молился Хаджи; тут же на нарах, присевши на коленки и складывая руки, как истый мусульманин, молился и маленький внук его.
— Идите молиться! Спешите молиться (Хаягаляльфалехъ! Хаялалясалехъ)!—прокричал муэдзин четвертый стих на самых высоких нотах. И, наконец, повторил снова три раза первый стпх: „Велик Бог!», причем закончил его так, что голос его точно оборвался в пространстве.

Оборвались и силы больного,—спустя минуту Хаджи снова лежал пластом.

После „богомоленья», не раздеваясь, не снявши даже чалмы с головы, Хасян-мулла зашел проведать отца. Старикъ спал.
— Что, атай, как?—спроспил он, обращаясь к Айше.
— Все так же. Не говорит ничего. Давеча спрашивал о Багате, вспоминает все Салима, часто называет его,—говорит старуха, по привычке отворачиваясь и от Хасяна-муллы.
Взглянувши еще разъ на больнаго, он вышел. Когда же показался Хасян на крыльце, его обступила цедая толпа, даже с улицы зашел народ, чтобы узнать от муллы, в каком положения находится больной.
— Хуже! Спрашивал о Багаутдине, говорит все больше о Салиме,—отвечалъ на все стороны мулла, желая удовлетворить любопытство всех и каждаго.
„Хуже Хаджи!» Эта самоновейшая новость теперь переходила из устъ в уста; некоторыя из жёнщин плакали, а глядя на них, плакали и дети.
— Что такое у вас?—спросил какой-то башкиръ, в это время проезжавши мимо, заметив необыкновенное движение в деревне.
— Хаджи Салимгирей умирает, — пояснили ему.

Таким образом весть о болезни, о смертельной болезни амитовскаго Хаджи полетела дальше.

Перед самым закатом солнца, когда муэдзин в третий раз поднимался на минарет мечети для призыва правоверных к вечерней молитве, приехал салихбашевский ахун; это был человек уже не молодой, совершенно свежий, но худой, как мумия. Такую его худобу объясняли строгостью и воздержанностью его жизни, о которой говорили чуть не в целой Башкирии. Он тоже был Хаджи, ходивший в Мекку в тот именно раз, когда Хаджи Салимгирей отправлялся туда вторично. Вот эта поездка их и сблизила так, что по крайней мере один раз в год каждый из них считал своим долгом навестить другаго.

Целая толпа окружила ахуна, едва он успел подъехать к усадьбе Умитбаева, —пришлось ему вылезти из экипажа у ворот. Все спешили высказать какое-нибудь приветствие, на которое радушно отвечал ахун, протягивая руки каждому, кто подходил к нему.
Хасянъ встретил гостя во дворе.
— Что атай? что Хаджи Салимгирей? что с ним?—задавал вопрос за вопросом ахун, здороваясь с муллой.
— Плох наш атай, Хаджи, плох,— отвечал тот с грустью.
— Воля Аллаха, Хасян-мулла, воля Аллаха,—добавил он еще раз, произнося всю фразу с таким спокойствием, точно речь шла о болезни человека, совершенно ему чуждаго, а не Хаджи Салимгирея, с которым он был дружен, котораго глубоко уважал, считая одним из самых надежных столпов русскаго мусульманства.

Прошли через сени в избу. Хаджи былъ извещен о приезде ахуна; теперь онъ сидел почти выпрямившись, опираясь на подушки, заложеныя за спину. Поздоровались.
— Ну, что, Хаджи?—спросил ахун, усаживаясь на нары около больнаго.
— Плохо, Хаджи, конец мой пришел… — начал было Салимгирей.
— Воля Аллаха,— говорит, перебивая его, ахун.
— Воля Аллаха,— повторил за ним и больной.—Багаутдина вот жду,—продолжал он после короткой паузы,—боюсь, что не дождусь я его…
— Воля Аллаха,—говорит снова ахун.
— Воля Аллаха, — повторяетъ за ним и больной. Новая долгая пауза.
— Ах, Салима я бы видеть хотел,— начал Хаджи Салимгирей, собравшись с силами.—Салим тревожит сердце мое.— Проговоривши это с трудом, он закрыл глаза, но не надолго; открывши их, снова он продолжал: — Боюсь я за него, боюсь. Горе мне будет, если мой сын не исполнит закон Магомета, нарушит веру свою. Горе будетъ мне!
Ахун начал утешать больнаго.
— Воля Аллаха,—проговорил он опять неизменно любимую им фразу.—Надейся на милосердие Божие. „Бог силен и мудр»,—докончил он словами Корана.
Разговор в этом роде продолжался между ними несколько минут; больной говорил о башкирах, о милой Башкирии и ея будущности, когда же кончил, то попросил ахуна помолиться за него.
Тот достал Коран и принялся за чтение его. Он читал главу 57-ю: «Железо».

„Во имя Бога милостиваго, милосерднаго». Так начинается каждая глава Корана, начиналась так и эта.
Утомленный предшествовавшим разговором, Хаджи Салимгирей находился как бы в оцепенении, пока ахун приготовлялся к „богомолению»; услыхавши же слова Корана, он разом открыл глаза.

„Да хвалит Бога все, что на небесах и на земле, потому что Он силен и мудр».

„Ему принадлежит владычество над небесами и землею; Он оживляет и умерщвляет; Он всемогущ».

Больной продолжал безучастно смотреть, но, видимо, он внимательно слушал и даже повторял сам слышимое, по крайней мере он по временам шевелил губами.

„Что проявляет Бог из своего милосердия людям, того никто не удержит; а что удерживает Он, того после Него никто не ниспошлет. Он силен и мудр».

„Он первый и последний, внешний и внутренний: Он всемогущ».

„Веруйте в Бога, и Его посланника и делайте пожертвования из того, в чем Он сделал вас наследниками. Тем из вас, которые веруют и делают пожертвования, великая награда».

Ахун читал. В избе никого не было; только Айша стояла смиренно за занавесью, отдавшись вся мыслям о своей будущей вдовьей жизни, да двое внучат, точно дикие зверьки глядели своими бойкими черными глазенками на старика ахуна, продолжавшаго читать священную книгу Коран.

Спустя немного времени, окончив чтение, ахун вышел.
— Ну, что, как Хаджи?—спросили его, когда он показался на крыльце, где караулили каждаго, кто мог сообщить что-нибудь новое о положении больнаго.
— Ничего,— был ответ.
— Плох, что ли?—продолжали допрашивать ахуна, желая получить ответ более определенный.
— Воля Аллаха!—последовал второй короткий ответ.

Багаутдин, или Багат, как чаще называли его, был третьим сыном Салимгирея Умитбаева от его первой жены; он жил в городе и занимался торговлей, жил вообще хорошо. В город попал Багаутдин, можно сказать, случайно— там жил родной его дядя по отцу, который был бездетным. Салимгирей, отправляясь в первый раз в Мекку, отпустил Багата погостить на это время к брату, которому мальчик так полюбился, что когда Салимгирей вернулся с богомолья, то он упросил его оставить племянника у себя. Так Багат и жил у дяди, где научился русской грамоте и приспособился к торговле, а когда тот умер, то он сделался совсем горожанином, потому что дядя оставил лично ему в наследство и свой дом, и свою лавку.

Несмотря однако же на это, Багаутдин как был, так и остался чистым мусульманином: табаку не курил, арака (водку) не пил, —а затем он не изменил даже своей национальной одежде: носил не только бешмет и халат, но даже ичиги и тибетейку на гладко выбритой голове.

Получивши письмо брата Хасяна, которым тот извещал об опасной болезни отца, Багаутдин даже прослезился,— так сильно он любил и уважал старика. Приказавши своей жене собираться, чтобы ехать в Амитово, сам он тотчас же засел за письмо к брату, Салиму, которое и было почти окончено, когда вдруг блеснула у него мысль вместо письма отправить ему телеграмму. „Чего лучше, через полтора или через двое суток по железной дороге Салим может быть здесь»,— подумал он и, отложив письмо в сторону, принялся за составление депеши. „Отец умирает, желает проститься. Проси отпуск, выезжай немедленно. Денег нет — займи. Ответ уплачен»,—вот написал Багат и сам побежал на станцию, чтобы отправить телеграмму.

Вернувшись домой, в ожиданни ответа Багаутдин места не мог себе найти— неизвестность о положении больнаго, быть может, уже умирающего отца, и мысли о брате Салиме сильно тревожили его. „Приедет, непременно приедет»—думал он, продолжая в волнении ходить по комнате.—Отпуск ему дадут, потому что брат ни разу отпуском не пользовался. К тому же такой случай—умирает старик-отец. Непременно дадут. Мне бы дали»,—проговорил он так громко, что даже жена его Фатима просунулась из кухни в дверь и спросила мужа, что ему нужно.

— Ничего, я так,—отвечал он, после чего жена скрылась.
Время тянется долго. Прошло каких-нибудь три—четыре часа, а он уже начинал волноваться, что долго нет ответа, тогда как ответа раньше ночи и ждать было нельзя.

„Каков-то будет ответ?» — думает Багат про себя: „Выезжаю в таком-то часу». Другаго ответа, конечно, и быть не может». Он в этом уверен, но тут-то вдруъ и явилось у него сомнение, что Салим не приедет, и не потому, что ему не дадут отпуска, но что он об отпуске и хлопотать не будет.

Сомнение это родилось и выросло быстро и не без основания. Багаутдин знал, что брат Салим, с поступлением на службу, попавши в город, стал баловаться: начал курить табак, попивать водку, живет с какой-то русской девкой,— он это знал из разсказов вернувшихся со службы единоверцев. К отцу он в последнее время стал относиться непочтительно, часто по месяцам не отвечает на его письма. Да и еще мало ли что еще он замечал за Салимом такого, чего он не желал бы видеть не только в своем родном брате, но и ни в одном хорошем мусульманине.

Впрочем, такое сомнение продолжалось недолго,— как быстро оно родилось в голове Багата, так же быстро и исчезло. В конце концов он остановился на такой мысли: все это так, но теперь, в данную минуту, когда старик, этот святой человек, родной их отец умирает, Салим забудет все (забудет даже русскую девку, с которой живет), преодолеет все препятствия и придет утешить отца, проститься с ним и можетъ быть и похоронить его.

Ожидаемый ответ запоздал и получился только перед рассветом. Он был короток: „Приехать не могу». Багаутдин выругался, с сердцем изорвал на мелкия части телеграмму и бросил ее.

— Что…— начала-было Фатима, вбегая в комнату и желая узнать содержание ответной депеши, но муж не дал ей досказать даже вопроса.
— Одевайся скорее! Сейчас едем,— крикнул он. Жена не двинулась с места.
— А Салим что?—задает она новый вопрос мужу.
— Не пускают Салима,—сказал он, как отрезал, стыдясь сказать правду даже своей Фатиме, с которой он жил вообще очень дружно.
— Собирайся скорей,—добавил он, принимаясь и сам одеваться по-дорожному.

Лошади были давно подготовлены, оставалось их только заложить, что заняло очень немного времени. Еще солнце не показалось из-за горизонта как они уже выехали. Багаутдин, всегда веселый и разговорчивый, особенно когда доводилось ему выезжать из города к себе, в родную деревню, теперь был сумрачен и молчалив. Фатима не раз пробовала заговаривать с мужем, но безуспешно.

— Багат, тебе хорошо сидеть?—спросила она мужа, едва они выехали из города.
— Ладно,—был ответ.
Проехали верстъ десять; дорога пошла гатью—приходилось ехать шагом.
— Багат! Что же это Салим-то, неужели он не придет?— начинает опять жена, думая поговорить на эту тему, начинает с уверенностью, что вопрос о приезде брата не может не интересовать ея мужа.
— Видно, не приедет,—ответил он опять коротко.
Баба не унимается.
— Как же это?—говорить она.
— Поди, спроси его,— буркнул, наконец, Багат с сердцем.
После этого жена надолго замолчала, зная хорошо, что хотя Багат добрый, хороший, снисходительный муж, но, когда он не в духе, раздражать его не следует. И только когда они проехали почти половину дороги, она сделала еще попытку развеять мужа и заставить его заговорить съ собой.
— Багат, не хочешь ли ты чего-нибудь поесть?
Впрочем, и этот вопрос она решилась задать мужу лишь потому, что и прежде, всегда, когда им доводилось ехать в Амитово, они в пути, не останавливаясь, закусывали и закусывали вот именно тут, около этого самаго колка, мимо котораго и сейчас ехали.
— Не хочу,—был ответ.
— Яички есть, Багат.
Багат молчит.
— Курочку я для тебя, Багат, изжарила,—делает новое предложение Фатима.
— Сказал, что не хочу,—сказал он наконец так, что жена не решилась даже раскладываться с едой, хотя ей самой страх как хотелось есть.

Только когда они выехали наконец на Кипчак-Аскаровскую степь, славящуюся своими чудными, роскошными пастбищами, где еще так недавно кочевали и амитовцы, Багаутдин не выдержал—в нем заговорил свободолюбивый, кровный башкурт.
— Вот она, красавица-то наша! Кажется, только одна она и остается не заселенной еще.

Говоря это, Багаутдин даже поднялся в плетенке, чтобы лучше видеть эту необъятную ширь, которая нас, культурных людей, лишь давит своим однообразием. В эту минуту он, кажется, забыл и больнаго отца, и свою досаду на брата, отдавшись весь созерцанию природы.
Фатима тоже сияла…
— Ах, якши! (хорошо)! Ах, якши!— говорила она в свою очередь с восторгом, точно эту чудную степь она видела теперь в первый раз.
Дорога стала подниматься на изволок. Багаутдин бросил возжи; лошади пошли шагом.

— Смотри, как серебрится река Сюй. Вон там всегда наша кочевка стояла, —разсказывал башкурт своей жене, показывая рукою в даль, с правой стороны, где узкой полосой темнели кустарники, росшие по берегу небольшой, но быстрой степной речушки.
— А-яй якши,—продолжала повторять Фатима.
И, действительно, было хорошо. Кругом простор. Солнце медленно плыло, приближаясь к западу. После перепадавших дождей степь как бы расцвела вновь, наполняя чистый воздух ароматами душистых трав и цветов.
— Тогда, знаешь ли ты, у моего отца до двадцати табунов одних коней здеь ходило, а сколько коров, сколько овец, —овцам-то в ту пору и счета не знали…

Все это Багаутдин много-много разъ разсказывал своей жене, разсказывал каждый раз и проезжая Кипчак-Аскаровской степью в Амитово, но не мог он удержаться и сейчас, чтобы не воскресить в своей памяти прошлую привольную жизнь башкир.

Долго говорил Багат, вспоминая прошлое, и вдруг как-то разом замолчал; замолчал и задумался.

— Кончал башкурт!— проговорил он наконец, как бы в пояснение тех сокровенных мыслей, которыя в эту минуту роились у него в голове.
— Как кончал?—спросила с удивлением и даже с некоторым испугом Фатима.
— Так, кончал. Наши дети, Фатима, уже эту Кипчак-Аскаровскую степь не увидят,— проговорил он с грусть.
— Как не увидят? Куда же она денется? — говорит она, продолжая смотреть на мужа с удивлением.
— Никуда не денется, тут будет опять.
Сказал и смотрит на жену, которая и теперь, конечно, не понимала ничего.
— В казну она отошла, как отошла Аднагуловская, Кандринская… Вот в чем дело, Фатима. Теперь на ней русских селить будутъ. Где наша кочевка была, там пожалуй, через год или через два русскую деревню с русской мечетью увидишь, вон там, в логу, какой-нибудь „урус» хутор выстроит…

— Да! Кончал наш башкурт! — повторил еще раз Багат, трогая лошадей возжами.
Сказано это было как—раз на том месте, откуда начиналась отлогая покатость, тянувшаяся до самаго Сюя. Отсюда же как на ладони виднелась деревня Амитово, до которой оставалось теперь менее десяти верст.
Пара башкирских лошадок бойко приняла с места и спорой рысью побежала под изволок.

В то самое время, как шел разговор между Багаутдином и женой его о печальной будущности, ожидающей Кипчак-Аскаровскую степь, в Амитово все были в тревожном ожидании—Хаджи Салимгирей умирал.

Во двор же и в самом доме умиравшаго Хаджи тревога эта усиливалась еще тем, что нет Багаутдина. Нарочный из города давно вернулся и привез известие, что Багат здоров, что все его домашние тоже здоровы, что в доме у них обстоит все благополучно и что тот хотел выехать следом за ним— а его между тем не было, нет даже слуха о нем. Больше всех волновался Хасян-мулла, потом и все домашние Хаджи, потому что старику с каждым часом становилось все хуже и хуже—он начал задыхаться. Отворили все окна, держали открытой дверь, наконец выставили самыя рамы окон, но и это не помогло. „Задыхаюсь, воздуху мне»,—говорил Салимгирей, когда являлись у него силы, чтобы произнести хоть одно слово. В конце концов решили вынести его на двор и положить под березой, посаженной еще отцом Салимгирея, которую последний так любил, берег и лелеял.

Багаутдин с женой приехал как раз в ту минуту, когда выносили отца его из избы. Он плакал как ребенок, целовал руки старика, который был так уже слаб, что не мог оценить ни этих сыновних ласк, ни этой сыновней печали.

Наступал конец концу человека. Умирающий Хаджи был положен на ковре так, что лицом он был обращен к мечети, в сторону, где находится священная Мекка; окружали его сыновья и внуки, несколько съехавшихся мулл, с ахуном во главе, а за ними стояла в безмолвном ожидании „громада»—народ запрудил не только весь двор, но и всю улицу около усадьбы.

Хаджи мучительно дышал; вздохи становились все реже и реже, причем глаза то широко открывались, то закрывались совсем. Его окружала такая мертвая тишина, что можно было быть уверенным, что каждый страдальческий вздох его был слышен не только стоявшим вблизи, но даже тем, которые взобрались на крыши строений, чтобы лучше видеть все, что происходило вблизи умиравшаго старца.

Солнце между тем склонялось к горизонту. Наступал час вечерней молитвы. Вот наконец и муэдзин с одним из приезжих мулл прошел по направлению к мечети. Прошло еще несколько минут, и вдруг в этой тишине раздался с высоты минарета певучий голос муэдзина, „громада» замерла под влиянием охватившаго ее религиознаго экстаза. Все склонили головы и про себя читали молитву.
— Идите молиться! Спешите молиться,- выкрикивал муэдзин четвертый стих призыва.

Хаджи Салимгирей вздрогнул, вздохнул в последний раз, причем голова его поникла и склонилась на сторону,— его не стало. Но никто, никто даже из близ стоящих около него этого не заметил,— заметили лишь тогда, когда замерла последняя нота призыва правововерных к вечерней молитве и толпа закончила свою обычную молитву.
— Ульде безнин Хаджи,—проговорил один из мулл, заметивший первым, что Хаджи Салимгирей отошел в вечность.
— Умер Хаджи,—точно прошелестел шепот громадной толпы.
— Воля Аллаха,— громко, торжественно произнес ахун.

* * * * * * *

Спустя час, не более как час, все ближайшия деревни знали уже о смерти Хаджи, и народ опять валом повалил по всем дорогам по направлению к деревне Амитово, где жил этот святой человек.
___________

Добротворский П.И. Смерть Хаджи Ишана // Въ глуши Башкирiи: Разсказы, очерки и наброски изъ башкирской жизни Петра Добротворскаго. Екатеринбург, 1901. Дозволено цензурою. Москва, 6 мая 1901 года.

Автор: Добротворский Петр Иванович — писатель (1839 — 1908; псевдоним — П. Кармасанов). Окончив Михайловское артиллерийское училище, был мировым посредником в Уфимской губернии; энергично защищал башкир от административного произвола.
Его корреспонденции о расхищении башкирских земель в 1870 — 80-х годах обратили на себя внимание и вызвали назначение сенаторской ревизии.
Ныне это имя основательно забыто: после смерти очерки и рассказы писателя почти не печатались.

Цитата из его записей: «Целых двенадцать лет я заведовал одним и тем же участком, с небольшими изменениями в величине и в границах. Русских крестьян в моем участке было мало… все больше башкиры.
Что это за прекрасный народ!
В участке меня любили; за все время моего посредничества не было у меня никаких беспорядков, не было, кажется, даже никаких недоразумений.
Население я знал хорошо, чему могут служить доказательством рассказы мои… Рассказы эти заключают в себе чуть ли не целую историю современного положения башкирского народа. Думаю, что никто другой подобных рассказов из жизни башкир не пишет. Недаром кое-кто из кровных башкир, слушая их, говорил мне: «Ты самый наша башкирский душа знаешь».
(Илья Баранов «Краеведческий калейдоскоп», «Бельские просторы», 05/08)

Источник

Оставить комментарий или два



© 2017 Башкирский вестник. Права защищены.
При любом использовании материалов сайта ссылка на bashkorttar.ru обязательна.
Мнение редакции может не совпадать с мнением авторов статей.
Редакция не несет ответственности за оставленные комментарии.
Письма и статьи принимаются по адресу: info@bashkorttar.ru
Рейтинг@Mail.ru Rambler's Top100